ВЛАДИМИР СОЛОУХИН МОСКВА СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ 1984 сголубями Бедстви Рассказыи очерки
Художник ЕВГЕНИЙ СОКОЛОВ Солоухин В. А. С 60 Бедствие с голубями: Повести, рассказы.—М.: Советский писатель, 1984.—304 с. В своей новой книге В. Солоухин поднимает проблемы, касающиеся культуры, нравственных основ, ратует за справедливость, доброту в нашей жизни. 4702010200—192 С ---------------------- 126— 84 083(02) — 84 © Издательство <Советский писатель», 1984 г.
Бедствие с голубями Рассказы
Да. Почему бы не назвать рассказ именно так: «Бедствие с голубями», по той модели, по которой иногда художники называют свои картины: «Натюрморт с хрустальным графином», «Пейзаж с коровами», «Портрет дамы с горностаем», «Девочка с персиками»... Кроме того, «Голубиное бедствие» или «Бедствие от голубей» звучало бы однобоко и непонятно. То ли голуби терпят бедствие от нас, то ли мы терпим бедствие от них. Итак, лучше всего отвечает делу —«Бедствие с голубями». Когда закончился —пятнадцать лет назад —ремонт нашего деревенского дома, мы обсаживали его кругом разными деревьями в дополнение к существовавшему с давних пор дедовскому осиротевшему саду. Мы сажали разные деревца: вишенье, рябины, черемухи, шиповник (вдоль тына), березки и липы под окнами... И вот в одну из минут воображение нарисовало мне тогда грустную, но вполне возможную картину. Хозяин дома занемог в дальней городской стороне, а может, и помер, и приезжают по прошествии многих лет, ну, там, повзрослевшие дети или их дети... И вот интересно было бы посмотреть, до какой степени зарастет к тому времени сад, как перепутается вокруг дома вся зелень, как перемешаются все деревья и травы, и каким запустеньем пахнёт приехавшим людям в лицо из дома, когда откроют наружную дверь, и каким запустеньем пахнёт на них из каждой комнаты, когда они пойдут по комнатам и зайдут в кабинет, где запылившиеся книги по стенам, и пыль на просторном черном рабочем столе, и недописанная страница, и ржавые перышки, и высохшая чернильница, и несколько вскрытых писем, на которые было ли отвечено, нет ли, но теперь уж не надо отвечать. И приметы последнего, отъездного дня: там куртка на спинке стула, там в чашке недопитый чай (видно по коричневой границе на стенках, сколько оставалось тогда чаю в чашке, теперь пустой и сухой), там раскрытый 4 Бедствие с голубями
ботанический атлас Монтеверде и высохшее растеньице рядом с ним. Сорвал во время прогулки и хотел удостовериться, что это именно «очиток песчаный», довольно редкий в наших местах. Да еще на шахматной доске расставленная трехходовка, над которой я, помнится, долго бился тогда, да так и уехал, не решив. Зашли бы люди в дом после долгого перерыва, посмотрели бы на все вокруг, возможно, и погрустнели бы. Такая мне рисовалась картина, когда я сажал деревца вокруг дома. Теперь все это мне пришлось пережить наяву, с той только существенной разницей, что мои повзрослевшие дети приехали не одни, а сам же я их и привез. В остальном все было по привидевшемуся мне однажды сценарию: и заросший сад, и запущенный дом, из которого выветрилось все живое, и люди, открывшие дверь и остановившиеся на пороге в растерянности от запустения, пахнувшего им в лицо. Но если я сам открыл дверь, зачем воображать, будто сделано это без меня и даже после меня? Что ж, были к тому некоторые психологические мотивы. Во-первых, я перенес болезнь, от которой не ждал поблажки, и мысленно со своим деревенским домом попрощался. Во-вторых, получилось так, что несколько лет никто из нас в деревню не ездил и дом не открывал. Бывало, в апреле, пока не сошел еще снег, пока не отыграла половодьем наша речушка, пока еще и крапива не проклюнулась яркой и словно бы мокрой зеленью из черной влажной земли, торопился, бывало, еще до весеннего бездорожья по морозцу проскочить в село и живал там до покрова, до осенних заморозков, до первого снега. Тогда, если не из хозяйственного рвения, то в рассуждении модного теперь понятия трудотерапии, не позволяешь всевозможной зелени бесчинствовать и расти как попало. До полной ухоженности всегда было далеко нашему саду (разве что при деде Алексее Дмитриевиче), но все же выкосишь траву между вишневыми деревцами, обрежешь секатором засохшие ветви, очистишь от сушняка и привяжешь к колышкам малину, натянешь по стене дома шпагат для хмеля, с топором в руках укротишь агрессию терновника, стремящегося захватить всю землю вокруг, распространиться и превратить сад в свои колючие, непролазные заросли. Пожалуй, тогда-то, когда работал с топором в руках, и рождались грустные мысли: а если оставить все как есть, на несколько лет, как же зарастет, одичает все? Да и дом сам... Вот после многих лет приезжают и открывают дом... Дальше все по вообразившемуся сценарию. 5
Стены любят людей. Бывает, совсем плоха деревенская хибарка, как только стоит и на чем держится. Но если живет в ней одна хотя бы старушка, то войдешь в такую хибарку и подивишься: все складненько, ладненько, чистенько, тепло. Половички. Самовар на столе, иконки в переднем углу, огонечек лампады перед иконками. Снаружи казалось, не только жить, но и войти в такую избушку нельзя, но войдешь и даже забудешь, что на внешний вид она столь ветха, кособока, черна от дождя и ветра. (Кстати, и с внутренним убранством человека может быть точно так же. Ветх и дряхл человек —старушка или старик,—а в душе порядок. Спокойствие, ничего лишнего, никакого хлама, мусора. Вот спокойные думы о прошлом, вот мирная мысль о предстоящей кончине, вот любование миром «божиим», вот благодарение за прожитую жизнь, одним словом — половички, самовар, иконки в переднем углу, огонек перед образом.) Стены любят людей. Опустевший дом быстро теряет жилой дух, быстро отсыревает и, по-современному говоря, теряет сопротивляемость в противостоянии непогодам, недугам и вообще времени. Он быстро гниет, разрушается, приходит в негодность. Получилось так и у нас —пропустили несколько лет, не приезжали, не открывали, не проветривали. А когда надумали поехать и хотели даже опять с весны, с конца апреля, не везло нам с погодой. Не одним нам. Все в тот год страдали от непогоды. В холодные дожди апреля надеялись на май, холодным дождевым маем надеялись на июнь, но месяцами лили холодные дожди, на несколько недель запоздали раскрыться листья на деревьях, на несколько недель запоздало всякое цветенье, дороги раскисли словно в осеннее ненастье, повсюду погода воспринималась как бедствие, и в Карачарове, где я сидел, писал и ждал погоды, подошла ко мне однажды Александра Михайловна Колоколова. — Владимир Алексеевич, ничего вчера не слышали? Я стал перебирать в уме всю вчерашнюю, так сказать, информацию, полученную мной из внешнего мира, и признался, что ничего такого вчера не слышал. Никто не умер, войны нет, на Марс не высадились. — Неужели не слышали? — Да что такое? — Кукушка куковала вчера под вечер! — А, да! Действительно куковала. Ну и что? — Да ведь лес-то еще голый. Без листьев. А кукушка уже куковала в нем. — Примета, что ли, какая? — По старым народным приметам—голодный год. 6
— Ну... Голода как такового не будет, конечно. Государство... Но примета, что и говорить, неприятная. А погода не теплела и не теплела. Главная эта причина— погода—подразделялась для нас на несколько более мелких, но конкретных причин, по которым мы медлили выезжать в деревню. Во-первых, не проедешь нашим селом до самого дома. Придется оставлять машину на дороге, перед въездом в село, в полукилометре, и таскать по грязи многочисленные узлы и сумки: консервы, крупу, вермишель, масло, мясо, муку, овощи, чемоданы с одеждой, с обувью, книги... Или искать и упрашивать тракториста (за бутылку), чтобы протащил машину через жуткую нашу, разъезженную грузовиками и гусеницами грязь. Машину он будет тащить рывками, волокма, раздергивая и раздрызгивая ее. Во-вторых, в давно не открывавшийся дом хорошо приехать по солнышку, когда распахнешь окна —и сразу ворвется в помещение сухое тепло, сразу начнут прогреваться напитавшиеся промозглой сыростью комнаты и не так неприятно возиться с холодной водой, моя полы. В-третьих, ехали в этот раз главным образом из-за дочери, у которой что-то такое там с легкими. Воздух у нас и правда хорош, но что толку дышать холодной сыростью. В-четвертых, попросту не тянуло из Москвы в дождливую погоду. Несколько раз, когда перемежались дожди, назначали отъезд, скажем, на воскресенье. Но, проснувшись, видели, что опять все небо заволокло и опять льет с утра. Куда же тут ехать? Так дотянулось непогожее время до июля, и лишь только выпали солнечные деньки, скорее, скорее мы решили ими воспользоваться. Если не побывал в родных местах несколько лет, обостренным взглядом глядишь на все и подмечаешь всякую перемену. — Смотрите, смотрите, объездную дорогу около Ставро- ва провели, да какую хорошую! Действительно, проезжать через большое село (а теперь поселок) Ставрово было для нас всегда мученьем. И без того дорога, как только свернешь с магистрального шоссе в наше перелесчатое ополье, сразу встречает буграми и выбоинами, хоть и считается, что «асфальт». Но все же в полях и лесах ехать можно. Ставровом же на двух километрах вытрясешь всю душу. И почему это в селе дорога хуже, чем в поле? И вот, когда мы уже «настроились» на ставровские бугры и ямы, вдруг видим: перед селом влево, огибая его, пошла широкая лента лилового под июльским небом асфальта. Момент—и Ставрова как не бывало на нашем пути. 7
Однако успели увидеть и все перемены, происшедшие с самим Ставровом. Издали. Как пейзаж. Как перемену в пейзаже. До определенных пор Ставрово при подъезде к нему выглядело так. Невысокий, но протяженный холм. Ровная по высоте зеленая шуба садов накрывает его. В зелень вкраплены крыши домов, обыкновенных сельских изб. Крыши железные, и покрашены которая в зеленый цвет, которая в охру, которая даже и в голубой. Но преимущественно — сурик, яркая красная глина. Из зеленого, с этими разноцветными вкраплениями слоя наверху холма, то есть венчая весь пейзаж, поднимались три силуэта, составляя единый архитектурный ансамбль. Посередине высокая тонкая колокольня, справа и слева от нее на равном удалении (но близко) две изящные, гораздо ниже колокольни пятиглавые церковки. Ну, а над всем этим по-летнему пышные белые облака в синем небе1. Так выглядело Ставрово в те дни, когда не было еще тут не только объездной, но и вообще асфальтовой дороги, а ездили через село на лошадях, например, и мы с отцом, с Алексеем Алексеевичем, когда ему нужно было съездить во Владимир и когда он брал меня с собой, чтобы показать город. Одну пятиглавую ставровскую церковь сломали. Архитектурный силуэт (высокая колокольня, две пятиглавые небольшие церковки по сторонам) потерял симметрию. То обстоятельство, что во второй церкви устроили столярную мастерскую, на общий вид села, конечно, не влияло, если смотреть издалека. Правда, заметишь, даже издалека, что и купола.и стены становятся все темнее, чернее, не подбеливаются, не подкрашиваются голубым или позолотой. В таком виде ставровский пейзаж пребывал долгое время. После войны в кирпичном корпусе бывшей текстильной фабрички Бажанова, пустовавшей с тех пор, как прогнали фабриканта, обосновалось предприятие под названием «Автонасос». И правда, стали делать автонасосы. Производство быстро ширилось, и не знаю уж как там насчет накачки шин, но именно подобно насосу высасывало из деревень в 1Да хоть бы и серые осенние тучи, хоть бы и морозное, седоватое небо с кудрявящимися розовыми дымками в нем, хоть бы и вовсе пурга, ненастье, медленный снегопад... Говорится, что прекрасная архитектура прекрасна даже в руинах. Я бы перефразировал: прекрасная архитектура прекрасна в любую погоду и при любом освещении. Точно так же, как бездушная, безликая, а точнее сказать, бездарная архитектура навевает безотчетную тоску или (при более активном отношении) вызывает отвращение и летом, и осенью, и в серенький дождь, а особенно в сияющий полдень. 8
радиусе двух-трех десятков километров парней и девушек. Рабочая сила. Где люди, там и дома. Построили один дом из серого силикатного кирпича, двухэтажный, продолговатый, многоквартирный. Построили другой. И вот как только мы увидели Ставрово с Бабаевской горы, так и ахнули: Черемушки! Ставровские Черемушки. Серые, силикатные, одинаковые дома. По новому объездному асфальту мы быстро проехали Ставрово (теперь уж не село, а поселок) и покатили дальше, к Алепину, до которого оставалось не больше двадцати километров. Но чем ближе подъезжали мы к родному селу, тем больше тревожились: удастся ли проехать до самого дома? Конечно, нечего бога гневить. Еще недавно, в мои студенческие времена, то есть каких-нибудь двадцать пять лет назад, дальше Ставрова машинам ходу не было, кроме как в сухую погоду. Что такое двадцать километров глинистого проселка после дождя, а тем более во время дождей, не надо рассказывать тем, кто хоть раз по такому проселку пытался проехать. Только на лошади, только пешком (лошади становились уж редкостью), с чемоданами, с сумками наперевес. Известно, самое тяжелое в любой поклаже —продукты и книги, а именно книги и продукты мне и приходилось возить в деревню, когда я ехал на каникулы. Однажды, помню, по солнечному, играющему ручьями апрелю я шел из Ставрова так: перенесу один чемодан на сто метров вперед, оставляю его, иду за другими. Перенесу все их, снова продвигаюсь с одним чемоданом на сто метров вперед. Двадцать километров заняли весь длинный весенний день. Ну, правда, иногда посидишь на обогретом краю оврага, поглядишь на воду, мчащуюся по его дну, полюбуешься желтыми звездочками мать-и-мачехи на красном глинистом разломе земли. Тут же цветочки, тут же рядом и снег. Длинный, тяжелый, но и красивый был день с его жаворонками, с его нежарким, ласковым солнцем. К тому же вдвое больше перепало на мою долю в тот день красоты, потому что вся красота отражалась еще в обширных разливах талой воды, стоящей на черных полях спокойными золотистыми разливами. И кусты, и облака, и даже крохотные трепещущие жаворонки отражались и повторялись в этой воде. Итак —целый день. Всего лишь двадцать пять лет назад. Теперь же, несмотря на то что сумок (по необходимости) везем в десять раз больше, не успела Мария Пахоменко (по 9
«Маяку») спеть две песенки, как мы по асфальту (по асфальту!) промчались урочные двадцать километров и достигли деревни Шуново. А это уж наш колхоз. «Сорок лет Октября». До Шунова в детстве я бегал бегом без передышки. Пошлют за чем-нибудь к Марье Григорьевне Буряковой (наша родственница), и трусйшь, и трусйшь. Три километра от нас до Шунова, но всегда в рассуждении езды на машине было так. Если ты пробился от дома до Шунова (три километра), считай, что почти в Москве, если же от Москвы (двести километров) достиг этой деревеньки,—ничего еще не значит. Последние три километра, возможно, не одолеешь. Это получилось по жадности и упрямству одного из председателей колхоза, не будем уж вспоминать которого — их у нас перебывали десятки. Когда составлялся проект шоссейной дороги до совхоза «Борец», предполагалось, что она пойдет через наше село. Председатель пожалел будто бы колхозной земли, которую займет дорога. Ну вот, дорогу от Шунова повели другим путем, на Василёво, а мы остались в стороне. Три километра. Много ли. Но ведь чтобы увязнуть и застрять, достаточно десяти шагов, одной канавы, низинки. И мучаются шоферы, раздрызгиваются грузовики, перемалывается техника на этих трех километрах. Действительно, какая-то тут низина, да и вообще суглинок. Беда. Кое-что предпринималось все эти годы. Наскребли насыпь. Вытянулся от Шунова до Алепина этакий прямой, высокий, длинный бугор. Стали было по насыпи ездить колхозные машины. Но рыхлая земля там быстро прорезалась глубокими колеями, превратилась в кашу, и грузовики пошли опять по колеям, справа и слева от насыпи. Начали сыпать на насыпь гравий. Но и он вдавливался в землю, в колеи, получалась та же каша, но только с примесью гравия, то есть более вязкая и густая. На этот раз мы увидели новшество. Трехкилометровый путь по насыпи весь в два ряда выложен цементными плитами. Большие плиты. Две плиты —как раз ширина дороги. Наверное, думали те, кто выкладывал, что будет тут ровная автострада, хоть танцуй. На деле получилось иначе. Плиты, положенные прямо на землю, без необходимой дорогостоящей, мощной и хорошо утрамбованной подстилки, все очень скоро перекосились под тяжестью машин, выступили углами и ребрами, некоторые раскрошились. На первой передаче, со скоростью тихого пешехода, переваливаясь с боку на бок, царапаясь днищем о жесткие цементные углы, тронулись мы по этим плитам. Мы видели, что и справа и слева от насыпи наезжена местными 10
машинами более ровная и проезжая теперь, в сухие, солнечные, июльские дни, дорога, но я боялся, что, съехав с насыпи, потом не въедешь на нее снова по глубоко прорезанным колеям. То, что под силу грузовику, не под силу субтильной легковушке. Переживая за машину, как за живое существо, которое мы вынуждены терзать и мучить, двигались в направлении колокольни и церквы, выглядывающих маковками из купы лип, а между тем слева от дороги открылось нам выразительное зрелище. На зеленой (некогда) луговине построили большой и современный коровник. От насыпи—двести шагов. Но так как обычно хватает силенок (внимания, старания, рвенья, заботы, а может, и средств) сделать что-либо главное, а побочное вокруг него оставить как есть, то и оказался этот коровник без подхода и без подъезда, среди озера навозной жижи и жидкой земли, перемешанной с навозом. Десятка четыре коров, выпущенных из коровника в примыкающий к нему загон, огороженный жердями, стояли по самое вымя в темной вонючей жиже. При всем том какая-то подвесная вагонетка двигалась там вдоль коровника. Механизация сельского хозяйства. Двадцатый век. По насыпи доехали мы до околицы нашего села, и тут она кончилась. Кончилась насыпь, но не дорога, конечно, ибо надо же и дальше ехать машинам, пробираться которой к магазину, которой к правлению колхоза, которой к колхозному гаражу, к мастерским, просто к тому или иному алепинскому дому. Разветвилась насыпь на множество путей, как, бывает, древесный ствол от ровного среза ветвится многими побегами. Потянулись направо, в объезд села, две-три колеи, наиболее наезженная из них приведет к гаражу; налево, тоже в объезд села, через одичавший, выродившийся колхозный сад, прямо между яблонями* а дальше по живой зелени, по травянистым склонам оврагов и косогоров; прямо, через село, ветвясь уже в самом деле и не ветвясь даже, а просто перемешав всю землю, превратив весь зеленый, бывало, прямоугольник нашего села в глинистое, бугристое, на наше счастье не жидкое в тот день, а ссохшееся, затвердевшее месиво. С бугра на бугор, стараясь не царапать днищем машины о жесткую землю, но все же задевая и царапая, скрипя на сложных перекосах кузовом бедной «Волги», я кое-как вел ее над глубокими колеями, стараясь не угодить колесами в колею. Вот уж проехали мимо сельпо —приземистого стеклобетонного прямоугольника, заставленного со всех сторон пустыми ящиками (тарой), вот уж слева остался бревенчатый 11
так называемый клуб, а справа обелиск в память восемнадцати алепинцев (из ста жителей), не пришедших с войны. Цементный обелиск огорожен невысоким штакетничком, и, когда его открывали, все это располагалось на зеленой лужайке, а в огороженном квадрате росли цветы. Но теперь получилось так: вплотную к штакетнику землю разъездили и размешали со всех сторон, образовался квадратный неприкосновенный островок среди разъезженной грязи. Внутри же огороженного пространства вымахала высокая густая трава, не до середины ли обелиска. Последние сто шагов, мимо бывшей школы, мимо бывшей церквы, лавируя, изловчаясь, по бывшей зеленой лужайке уже перед нашим домом,—и вот угол дома, вот и крыльцо: слава богу, проехали! Дружно высыпали из машины —жена, две дочери, внучка. — Как березы-то, березы-то выросли! С Сенечкой Шуртаковым, гостившим у меня ранней весной, в апреле, мы принесли из леса две березки не выше нас самих, две тоненьких, но стройных и ладных. Нет, удивительно не то, что они так выросли, эти березки, и поднялись выше дома (а толщиной —не обхватишь двумя ладонями), за двенадцать лет можно вырасти, удивительно, что с той весны пролетело двенадцать лет. Ведь вчера же, вчера мы несли их, молоденькие деревца, и бережно сажали в землю перед окнами дома. Однако не вчера, оказывается, а двенадцать лет назад. Высыпав из машины и возбужденно оглядывая дом, и крыльцо, и калитку в сад, и деревья перед домом, мы тотчас спохватились, что у нас нет ключа от входной двери — забыли в Москве. Забыли взять —не точно, не полно. Вообще забыли про ключ, что он есть, что он понадобится, забыли, где он лежит. Верно, валяется в ящике письменного стола среди прочей кажущейся нужной и оттого не выбрасываемой, а на самом деле ненужной мелочи. Наша небрежность с ключом вполне объяснима, если иметь в виду, что еще один ключ, запасной (основной?), мы, уезжая, всегда оставляли соседу Александру Николаевичу, заботясь не только о сохранности ключа, но и о том, чтобы в случае чего он, Александр Николаевич, мог войти в дом, посмотреть, как там, все ли в порядке. В пору моих ранневесенних —по снежку —приездов сосед за несколько дней протапливал дом. Войдешь —пахнет жилым духом. Сосед Александр Николаевич постоянно сидит перед своим домом, и ничего не стоит перейти дорогу, взять у него ключ. Вот уж лет двадцать пять он постоянно сидит на лавочке перед домом. Старичок, пенсионер, бывший предсе12
датель сельсовета и, кажется, даже установитель Советской власти в наших местах. Теперь Александр Николаевич сидит на лавочке перед домом, пенсионер и дедушка Тамарочки с Олечкой —подруг и сверстниц моих дочерей Лены и Оли. А их мать Нина —моя ровесница и сверстница, вместе гуляли в молодости на наших алепинских гуляньях. Выйдя замуж, она сменила фамилию и стала Горохова. Значит, дочки ее тоже Гороховы. По ним и дед Александр Николаевич в домашнем обиходе у моих дочерей стал—дед Горохов, хотя никогда Гороховым не был. Но привилось, утвердилось. — Сейчас приедем, а дед Горохов, наверно, на лавочке сидит,—гадали Лена и Оля, когда ехали из Москвы. Девчонки, и мои и Гороховы, были сначала совсем маленькими (Александр Николаевич и тогда все равно сидел на лавочке), потом они быстро подросли, а теперь, не успел никто оглянуться (вроде тех березок), Тамарочка окончила уже Тимирязевскую академию и работает в институте кормов, Олечка Горохова в каком-то техникуме, наша Оля тоже в московском институте, а у нашей Лены своя теперь пятилетняя дочка. Вон она обхватила березу, прижалась щечкой к стволу. А дед Горохов и действительно сидит на лавочке перед домом. Я пошел к нему за ключом. Перепрыгивая по засохшим колеям, надо было перейти улицу. Тут мне бросилось в глаза еще одно новшество. Дело не в самой водопроводной колонке, она давно уж не новость. Вот уж лет восемь как пробурили скважину на краю села и устроили водопровод. Сам же я и ездил в обком, выхлопотал для колхоза водопроводные трубы. До того чтобы провести воду в каждый дом, дело не дошло, но установили в разных концах села несколько водоразборных колонок. Одна оказалась около дома Александра Николаевича, а значит, и около нашего. Только Александру Николаевичу не надо пересекать дорогу, чтобы подойти к ней, а нам надо. Она для нас, можно сказать, на том берегу дороги. Как только появились колонки, сразу захирели, потеряв всякое значение, затрухлявели, замусорились, застоялись и обросли крапивой все алепинские колодцы, служившие верой и правдой жителям села с самого его основания, а существовало оно уже в XII веке. Нашей колонке не повезло из-за близости проезжей дороги. В дождь и грязь машины стараются вылезти из главного русла и проехать стороной. Конечно, дом или старая ветла для них серьезная и даже иногда неодолимая преграда, но все остальное они сминают и сокрушают на своем пути. Так, с одной стороны они смели и заездили, смешали с грязью забор нашего сада, а с другой стороны постоянно наезжали на водопроводную колонку. Что им 13
колонка! От первого толчка падает и выворачивается из земли. В этом месте тотчас начинает неиссякаемым ручьем течь вода. Мастеров по ремонту колонки в селе нет. Своими силами починяют ее после каждого наезда недели две. Но и потом, когда поставят на место, все равно из основания колонки продолжает сочиться вода. Понемножку, понемножку она все же наполняет дорожные ямы, застаивается в них, пробирается дальше, за пределы села. — Новый приток Борщи! —шутили мужики. Однако на то, чтобы сделаться притоком, то есть добраться хотя бы тоненькой струйкой до реки, у водонапорного источника не хватало силенок. Метрах в двухстах от колонки ручеек постепенно терялся, впитывался в землю, исчезал. А до реки добираться бы ему еще около километра—по отлогой горе, а потом по лугу. Новшество, теперь увиденное мной, состояло в четырех мощных, как бы даже противотанковых надолбах, установленных квадратом вокруг колонки. Врыли в землю четыре бревна сантиметров по семьдесят толщиной. Охраняемая колонка, как бы игрушечка между ними, хрупкостью своей подчеркивает несокрушимую, туповатую мощь врытых бревен. Теперь уж ни по темноте, ни спьяну не потревожит колонку ни один колхозный шофер. Александр Николаевич сделался глуховат. Его спрашиваешь, переспрашиваешь, желая узнать новые подробности, а он твердит свое: — Я Сергею Торееву раз пять говорил: «Слазай на крышу, заделай дыру. Опохмеляться-то ходишь к ним». — Это около трубы, что ли, дыра? — Ему и делов-то там на двадцать минут. Я еще прошлый год ему говорил: возьми лестницу у Абрамовой или у Левки, слазай. Взял бы фанеру или железа пол-листа. У вас в саду около задней избушки полно старого железа лежит, долго ли взять и заделать. Прошлый год еще говорил, а он так и не слазал. — Да что такого в этой дыре? Ну отодрало там ветром, ну образовалась дыра. Так ведь небольшая же... — И слуховое окошко тоже. Ветром разбило, или, может, камнем кто кинул... мальчишки... Долго ли было ему заделать. Кусок фанеры только и нужен. Я бы и сам, да уж не гожусь. Ноги дрожат. По крыше ходить я уж не гожусь. А Тореев за двадцать минут все бы сделал. Наверно, сегодня же опохмеляться к вам придет. Два года ему твержу... — Большая ли беда—задрался лист железа? Не залило же нас. Дыра там, около трубы,—шапкой заткнешь. А слуховое окошко... если только косым дождем захлестнет... — А мы и видим, что неладно, да кто полезет? Я не 14
могу, Федырыч—тоже все время болел, Николай Васильевич—не лучше меня. А эти чужие-то понаехали —им не скажешь. Торееву я два года твержу... Настойчивость, с которой Александр Николаевич говорил про дыру в крыше и разбитое слуховое окошко, была непонятна мне, но невольно настораживала. Конечно, Сергей Тореев мог бы, мог бы за все хорошее, да и просто по-человечески, по-алепински, по-крестьянски залезть на крышу и заделать дыру, тем более что Александр Николаевич просил и настаивал. Но, в конце концов, не полкрыши ведь там раскрыло. Я громко, в самое ухо спросил у Александра Николаевича: — Пролило, что ли, сильно в эту дыру? Александр Николаевич расслышал и ответил одним словом: — Голуби. Ну и что —голуби? Допустим, залетели в дыру и завелись на чердаке голуби. Ну и что? Помню, дедушка Алексей Митрич на дворе нарочно укрепил под крышей две доски, а точнее, две половинки расколовшейся долбленой кадушки, чтобы водились на дворе голуби. Действительно, водились две семьи, устроив на этих полукадушках гнезда. Ворковали. Цараписто гремели лапками по железной крыше. Слетали вниз к лошадиной кормушке клевать овес, шумно хлопая крыльями, вылетали из полумрака двора в ослепительно синее, солнечное раздолье летнего неба. Да и потом, уже в эти последние годы, на двух окнах нашего дома, за наличниками водились голуби. Две же семьи. Вся помеха от них, что разворкуются иногда некстати, когда хочешь заснуть в послеобеденный час, да еще под гнездом на земле и траве накапливается белый известковый помет. Время от времени приходится убирать. Я взял ключи и пошел к дому открывать его после нескольких пропущенных лет. Чтобы открыть заднюю дверь (а именно через нее мы входим в дом, если он заперт), надо войти сначала в сад, в его прилегающий к дому участок. Тут у нас вишенье, а ближе к двери сирень, две черемухи. Но все заросло травой —крапивой и зонтичными, которые на жирной земле поднялись выше моего роста и своими белыми цветами перепутались с листвой вишневых деревьев. Заброшенное, сонное царство. Человеческая жизнь и деятельность замерла, уснула здесь, а трава и деревья не спят, им ни до чего дела нет, кроме как расти ввысь и распространяться вширь по земле. Сами по себе травянистые заросли не задержали бы 15
RkJQdWJsaXNoZXIy NTc0NDU4