rp000005555

ЛАМПАДА Василий КОСТЕРИН Конференция шла своим ходом по накатанной дорожке, а я убегал от докладов, чтобы побродить в окрестных улочках, забраться на мост, найти необычный ракурс, пофотографировать восстановленный собор. Четыре дня подряд я прогуливался вокруг храма Христа Спасителя в перерывах между заседаниями. И каждый раз на одной и той же скамейке, там, где ныне возвышается памятник Александру II Освободителю, видел старика, сидевшего обычно с наклоном вперёд и опиравшегося подбородком на ладони, сложенные на набалдашнике резной самодельной трости. Так собака иногда кладёт морду на передние лапы. От этого казалось, что старик в любой миг готов к прыжку или набирает сил, чтоб завыть на луну, как одинокий волк. Но ни луны, ни месяца на небе в те дни ни разу не наблюдалось. Иногда я садился на соседнюю скамейку, любовался собором или пытался критически оценить труды авторов новодела, при этом искоса поглядывал на старика. Никак не мог для себя решить, что же меня привлекает в этом человеке. Худой, надо думать высокий, если встанет, волосы совсем белые с молочным оттенком. Чистый, но не глаженый костюм светло-коричневого цвета и в тон пиджаку — загорелое или, скорее, обожжённое солнцем лицо в морщинах и обвисших под скулами складках. Такую физиономию сравнивают обычно с печёным яблоком. Губы завёрнуты внутрь, и рот вытянут в ниточку. Над ним нависает выгнутый без горбинки нос. Серые глаза смотрят на храм и на мир мудро и не без равнодушия. Они как бы всё познали, всё, что можно, увидели, и их ничем не удивишь. На третий день, когда я медленно прохаживался мимо старика, услышал слабый хрипловатый голос, почти шёпот: «Чего уж там, присаживайся». Я опешил. А ведь казалось, что старик меня не замечает. Собор занял весь его интерес с оттенком почтения. Я осторожно присел, старик выпрямился, откинулся кспинке. — На меня ведь никто внимания не обращает. А твоё любопытство чем вызвано? Если не секрет, конечно. На кагэбэшника ты, братец, не похож, да они так топорно и не работают. Его тыканье меня не покоробило, настолько просто и искренне звучало оно в его старчески бесцветных ниточных устах. Я замялся. — Честно говоря, и сам не знаю. Есть в вас ÷òî-òî… — и тут же добавил, найдя нужное слово, — лёгким холодком веет от вас. — Холодком, да. — Старик впервые мельком посмотрел мне в глаза и еле заметно улыбнулся, показав на мгновенье поголливудски белые и ровные зубы, привыкшие ночевать в стакане с водой. — В тебе тоже что-то есть. Устал я сегодня, надо отдохнуть. Приходи сюда после обеда, потолкуем. Сидим на одной скамейке. Сверху, с Волхонки доносится шелест шин по разогретому асфальту, острый запах разреженных выхлопных газов. Со стороны Москвы-реки даёт вдохнуть полной грудью время от времени залетающий к нам ветерок, но движение по Пречистенской набережной ещё гуще, чем наверху, больше фур и грузовиков, которые отрезают от нас свежие влажные порывы и дуновения с водной ряби. — Ты вот сказал, что во мне есть что-то особенное, — начал старик без подготовки и предисловий. — Никому никогда не рассказывал я свою историю, кроме одного друга и священника, а сегодня захотелось поведать её и именно тебе. Наверное, тоже нечто такое я разглядел в лице твоём. Уж не писатель ли ты? — неожиданно добавил он. Старик замолчал. Мимо проходили мои коллеги, одни спешили домой, другие в обратную сторону — на последний доклад. Многие здоровались. — Я хожу сюда не первый год, а впервые попал в собор, веришь ли, братец ты мой, в тридцать первом году. Семнадцать лет мне всего стукнуло тогда. Только что из деревни. Выдали будёновку, дали паёк, поставили в строй и послали храмы закрывать и рушить. Моя бригада попала сюда. Собор уже обнесли дощатым забором. Пришла комиссия то ли из музея, то ли из Наркомпроса, нам ведь всё равно было, откуда. Впопыхах составили список, что подлежит вывозу и хранению, а что не представляет ни ценности, ни интереса. Много всего мы погрузили, но ещё больше осталось. Какой-то юбилей там приближался, по-моему, сто двадцать лет войны с Наполеоном. Очень уж торопились. Что же за люди пришли к власти, а? Решили отметить победу над французами в Отечественной войне разрушением храма, в честь этой победы воздвигнутого?! Тогда, конечно, я себе таких вопросов не задавал. Эх, молодо-зелено! Начали разбирать по-человечески, а когда дело затянулось, приказали взорвать. Декабрь на дворе. Купола пугают голыми рёбрами, один крест, падая, зацепился за них комелем, да так и повис наискосок. А внутри? Стоишь в храме, а в нём снег идёт. Представляешь? Он положил трость на колени набалдашником в мою сторону и уселся поудобнее. А я попробовал представить себе снегопад в храме, что оказалось совсем нетрудно, поскольку и в подмосковных сёлах, и на родной Владимирской земле мне не раз приходилось видеть в полуразрушенных храмах целые сугробы в человеческий рост, хоть на лыжах катайся. — Разорили мы внутри всё. Это сейчас я говорю «разорили», а тогда мы, молодые да глупые, уничтожали всё, что можно с бездумной лихостью и революционными песнями. И, главное, нам, соплякам, неограниченную власть дали, а ответственности никакой. Поневоле голова кругом пойдёт. А я ведь в детстве с родителями в церковь ходил, один раз даже в алтаре прислуживал. Как же быстро и легко с меня начатки веры-то слетели. Как луковая шелуха. Вместе с башкой непутёвой. Вынесли мы, значит, что сказано и перечислено, вроде бы всё готово ко взрыву. И вот, помнится, стою я посреди храма, а он пустой, гулкий, холодный, пыльный. Святые со стен смотрят, мне кажется, удивлённо. Живо в памяти так, словно вчера случилось. И чувствую, как пустота эта прозрачными клубами закатывается в меня, заполняет всего так, что никаких внутренних органов не чую. Даже сердце то ли остановилось, то ли совсем пропало. В надувную или пластмассовую куклу превратился. Но в них хоть воздух есть, а во мне в один миг безвоздушное пространство образовалось, вакуум. Содрогнулся я тем, что осталось от тела, и понёсся к выходу, словно вот-вот рванёт. А подрыв-то назначен только на следующий день. Вылетел я из храма, как из пушки, и вынес с собой пустоту. Она, между прочим, не бесформенная: невидимые храмовые стены не дают ей расползаться по телу. Тебе не понять, а мне не описать. С тех пор и ношу её внутри себя. И не могу избавиться от неё. Появилась у меня и как бы болезнь такая: надо мне хоть раз в день прийти на то место, где собор стоял. И тогда пустота отпускает ненадолго, собственные внутренности начинаю чувствовать. Старик опять опёрся подбородком о сложенные на клюке руки, но тут же выпрямился, повертел её в руках и, указывая на храм набалдашником, произнёс гулко: — Взорвать-то взорвали, а он опять красуется на том же месте. Выходит, зря мы тогда старались: рушили, грабили, жгли, уничтожали, кощунствовали. Да, получается, и вся-то жизнь прожита зазря. Пустота внутри, всё такая же, как тогда в храме. Понимаешь ли, братец? Не временная душевная опустошённость, она знакома всем, а именно храмовая пустота, окружённая прямоугольником стен. Вроде как закрытый аквариум с вакуумом внутри. Заговорился я, не могу объяснить как положено. В общем, носил я её в себе лет шестьдесят, почитай. И даже сроднился с ней. Я молчал. Да и что тут скажешь. Грустная история. Значит, пустота! Оттого и холодком веет от старика. — Отложи-ка ты свои дела и приходи завтра с утра. Я прогноз посмотрел: в первой половине вёдро, а после обеда дождь. Мы с тобой ещё покалякаем. И не ожидая согласия, старик, покряхтывая, опираясь на палку обеими руками, поднялся. — Не доверяю я синоптикам, — начал старик следующим утром на той же лавочке, — но сегодня они подгадали. История-то моя длинная, на несколько дней хватит. Храм тогда взорвали, потом мы года полтора завалы разбирали. Но работал я уже без огонька. Пусто внутри и всё. Ушёл я из бригады, устроился разнорабочим, потом учеником на завод. И вот, веришь ли, каждый Божий день после смены заходил на Волхонку, посмотреть, как дела продвигаются. Как привязанный! Через пару лет женился. Так жена ушла от меня. Из-за собора. Не могла стерпеть, что я после работы не домой спешу, а на Волхонку. То и дело к нему похаживаю и времечко там провожу, а не с ней. Чтобы понять меня, она даже ходила со мной туда несколько раз после работы. Скучала там со мной, просила объяснить, зачем мне это. А как я могу растолковать? Вроде бы пустоту верёвкой не привяжешь, а он, собор-то, умудрился и держал меня крепенько. Как пёс на привязи семенит вокруг конуры, так и я. В конце концов, жёнушка мне заявила: «Тебе бы не на мне жениться, а на ХХС. Ну и живи с ним!» — Ушла она от меня с недоумением. А мне одиночество нипочём. Меня пустота пугает и вяжет, а не покинутость. Пораскинул я мозгами и решил из Москвы сбежать куда подальше. Пошёл в свою бригаду к бывшему начальству. А тогда в Среднюю Азию боевой народ вербовали: там все земли старались хлопком засадить. В порохе уж больно нуждалась страна: и для взрывов и на случай войны. Его тогда как раз из хлопка делали. Ну, я и поехал. До самой войны организовывал там, так сказать, массовое выращивание хлопка. Загорел на всю жизнь вперёд. Я ведь чего туда рванулся? Думал, пустота рассосётся там как-нибудь. А она возьми, да вместе со мной и завербуйся в Туркестан. Старик ухмыльнулся своей шутке и кругами то ли потёр, то ли погладил грудь коричневой, как лицо рукой, словно проверял, не пропала ли внутренняя пустота, не заполнилась ли грудь чем-нибудь привычным с детства. — Надеялся, что собор позабудется. А он не отпустил, нет. Верёвка истончилась до ниточки, вот-вот оборвётся, а сама только тянется, растягивается словно резиновая. Так и с женщиной бывает: бросила тебя, уехала в далёкую даль, а всё равно невидимо при себе держит как на цепи. Не сказал бы, что на хлопке легче стало. Там меня сон начал мучить. Один и тот же: оглушительно гремит взрыв (второй, после первого-то собор устоял), и в воздух летят руки, ноги, головы, какието шлемы, могучие торсы, ангельские крылья. Это горельефы с наружных стен попадали, покалеченные взрывом. И сохранилась там одна скульптура: митрополит держит в руках икону (или книгу?), словно благословляет кого-то. Она на многих фотографиях запечатлелась. И вот так она чудесно упала на землю, что архиерей тот остался цел по пояс. Возвышается он над обломками, точно вырастает из земли, и всё так же посылает благословение. Я лежу на земле, на мусоре, мне жёстко, а митрополит вдруг начинает плавно двигаться на меня, словно по рельсам катится или по воде плывёт. А я шевельнуться не могу. Он же подносит к моему лицу икону (всё же то была икона, а не книга) и придавливает её к губам, да так больно, что я просыпаюсь с онемевшим ртом, даже зубы болят. Не каждую ночь такое, но часто, и всегда неожиданно. И вот уже где-то в начале сорокового года проснулся я после этого сна и, потирая холодные непослушные губы, пробормотал неожиданно для самого себя: «Это тебе за революционные песни и похабные частушки в храме». Веришь ли, братец, после этого оставил меня сон. Старик сказал последние слова с искренним удивлением, будто уже не надеялся освободиться от тяжёлого обвинительного ночного видения. — А теперь послушай про войну. На Финскую меня не взяли, всё ещё хлопком занимался, а на Великую — почти в самом начале. Успел я зайти в Донской монастырь, потому что прослышал, что там несколько горельефов с Христа Спасителя сохранились. И нашёл я его! Оказалось, что это никакой не митрополит, а преподобный Сергий Радонежский, и иконой благословляет он великого князя Дмитрия Донского на Куликовскую битву. Ну, ты всё это знаешь, ты же образованный, сразу видно. Старик посмотрел на меня с деланным уважением и вернулся к теме. — Так вот о войне. На фронте под Москвой я пробыл недолго, месяцев семь. В феврале, когда мы уже наступали, меня ранило в ногу. Чуть было не потерял её, но врачам удалось спасти мою конечность. Раздробило кость выше колена. Чудо совершил хирург. И это в полевых условиях. Но с тех пор с палочкой хожу. Погладив рану, старик показал мне трость, которую я за три дня уже не только рассмотрел, но изучил. И продолжил: — Служил я в миномётном взводе. И воевал со мной в одном отделении парень, мой ровесник — он заряжающий, я наводчик. Говорят, что в окопах на войне неверующих нет. Утверждаю: это преувеличение. В нашем взводе нашлись такие, что ни в Бога, как говорится, ни в чёрта не верили. И всё же многие, особенно деревенские, верующими остались. И вот я заметил, что тот солдатик, мой заряжающий, Игнатом его звали, когда выдавалась свободная минутка, достаёт из ладанки на груди потёртую бумажку и читает её, еле шевеля губами, может, письмо от любимой или от матери. С парнем мы вмиг сдружились, он же мой первый помощник, при перемещениях я тащу ствол и прицел, он двуногу-лафет. И я его запросто спросил, что там у него под рубахой запрятано. Оказалось, «Живый в помощи Âûøíÿãî…» Потом уж узнал я, что многие на груди или в поясе зашивали листок с 90-м псалмом. И ведь только этот парень и читал его, а остальные просто носили на себе или при себе, надеясь, что эта бумажка, написанная неровным материнским почерком с милыми старушечьими ошибками (как говорим, так и пишем), спасёт их, защитит от пули, осколка и штыка. Кстати, большинство называло псалом «Живые помощи». Всё чаще старик останавливался, видно, отдыхал от говорения, потому что на память пока не жаловался. Может, какие факты из прошлого подзабыл, но тут шла речь о внутренней жизни, о борьбе с пустотой, которая не оставляла его и на войне. — Когда меня увозили в госпиталь, дружок мой разыскал меня в медсанбате и сунул в руку пропахший потом и порохом листок, на котором лиловыми чернилами, школьным почерком аккуратно и с нажимом, читался псалом: «Возьми, я его уже наизусть знаю, раненым он тоже помогает». Обменялись мы тогда адресами и расстались чуть не со слезами. И вот стал я носить тот псалом с собой. Сначала только при себе держал, потом стал читать. И, веришь ли, братец ты мой, чувствую, что отпускает меня. Пустота остаётся вроде бы, но теплеет она. Один раз прочитаю, — полегчает, я по второму разу. Скоро наизусть запомнил его. А как оставлю псалом читать, и он меня оставляет, а пустота тут как тут, словно по дому соскучилась. Старик оглядывал собор, наверное, уже в тысячный раз. Поджимал и без того узкий почти безгубый рот, неодобрительно покашливал. — А всё же тот собор лучше был. Теплее, мягче, приветливей. А этот холодноват. Какие-то современные искусственные материалы использовали, а они всё холодят, к чему ни прикоснутся. И бронзы слишком много. Вроде бы тучи надвигаются. Давай-ка, братец мой, завтра продолжим. Совсем немного осталось рассказать. Не провожай меня. Я остался сидеть на скамейке, потому что в любой момент мог добежать до входа в цокольный этаж со стороны реки, где в Сергиевском и Красном залах шла своим ходом конференция. Окончание на 11-й странице

RkJQdWJsaXNoZXIy NTc0NDU4