b000002852

86 РОМАН-ГАЗЕТА 12/2016 и просто. Либо ждала уже сразу крика и топанья, тогда бы и в ответ можно было доказывать, волнуясь и горячась. Елизавета Захаровна захохотала. Правда, в первом уже, так сказать, аккорде, в первой руладе ее хохота послышалась некоторая трещинка, некоторая истерическая, что ли, нотка. Но все же хохот был наименее ожидаемой реакцией. Вот отчего Геля не пробежала и половины расстояния до матери, остановилась — и хорошо: плед запутался в ногах, еще бы шаг — и могла бы упасть на какой- нибудь острый угол. Елизавета Захаровна хохотала. Можно было бы тоже захохотать, и все бы, глядишь, сошло на шутку, рассыпалось в этом хохоте. Тогда бы и кофе с малагой и все честь по чести. Но Геля испуганно смотрела на мать. Через секунду она, вероятно, закричала бы и выскочила из комнаты, но и этого не успела сделать. Елизавета Захаровна вытерла глаза полотенцем — висело у нее на руке, шла с ним на кухню, чтобы прихватить горячий кофейник. Все-таки, значит, растерялась Елизавета Захаровна, если и за полминуты хохота не нашла еще единственно нужных и точных в этой последней, решительной схватке слов и сказала самое банальное и наружное: — Уморила. — Мне, мама, не смешно. Я думала хоть раз в жизни поговорить по-хорошему и серьезно. — Ах, так. Значит, всю жизнь было не по-хорошему и не всерьез? Ну, давай, давай, я согласна. Очевидно, ты его любишь? — Люблю. — А меня, свою мать, ты любишь? — Мама! Ну, как ты можешь? Это же само собой. Об этом не спрашивают. — Нет, если раз в жизни-то, могу я спросить? Так как? — Разве есть человек... или даже неразумная тварь, которая не любила бы матери? Давшей жизнь... — Кого же ты любишь больше? — Мама, это разные вещи. — Нет, допустим, один из нас должен сегодня вечером погибнуть... Или нет, допустим, оба мы тонем в реке. К кому бы ты бросилась в первую очередь? У тебя в руках веревка. Одна. Дело решают секунды. Кому бы ты бросила веревку? — Почувствовав, что напала на верную струну, Елизавета Захаровна азартно возвысила голос: — Отвечай теперь раз в жизни по-хорошему и всерьез! Кому бы ты бросила веревку? — Я думаю, если бы вы оказались в одной реке, Митя спас бы тебя и... — Но шутки явно не получилось. Атмосфера была не та, чтобы в ней могла вспыхнуть и осветить лица добрым светом немудреная шутка. — Ладно, я допускаю, что ты любишь нас одинаково сильно, допускаю. Именно поэтому тебе трудно сделать выбор с веревкой. Одинаково. Хорошо. Теперь скажи, перед кем у тебя больше (при равной любви) обыкновенного жизненного долга? Я — мать. Я, вскормившая и вспоившая тебя, я, смеявшаяся каждым твоим смехом, улыбавшаяся каждой твоей улыбкой, плакавшая каждой твоей слезой, болевшая каждой твоей болезнью и болью, я, одевавшая и обувавшая тебя, я, научившая тебя языкам и музыке, я, поседевшая за четыре ночи, когда ты была в дифтерийном бреду... Дочь моя! Неужели чужой, посторонний человек... эта рыжая бестия... милая, оглянись! Должны появиться дети. Ты только прости меня за грубость, но, если породистая арабская лошадь и мохноногий, похожий на слона битюг... извини, но получится то, что называют ублюдками. И потом, если говорить по-хорошему, и всерьез, и один раз в жизни, ты должна, ты обязана, ты не имеешь права... Ты обязана помнить и знать, что ради тебя, ради тебя одной я, женщина в силе и, говорят, не последняя уродка, живу как монахиня, как затворница. Ты видела в своем доме хоть одного мужчину за все эти годы? Думаешь, это легко? А ради кого? Отвечай: ты видела хоть одного мужчину в своем доме за эти годы? — Я видела здесь отца. Елизавета Захаровна схватилась за сердце и, обмякнув, сползла сначала на стул, а потом на пол. Геля бросилась сначала к матери, потом на кухню за водой. Успела крикнуть соседке: «С мамой плохо, сердце! Вызовите, пожалуйста, неотложку!» Опять вбежала в комнату, кое-как уложила больную на диван, дала ей под язык синевато-белую лепешку валидола, опустилась перед ее лицом на колени и все говорила, говорила, гладя ей волосы около виска, а в другой руке держа увлажнившуюся тяжелую руку. — Мама, прости, не хотела. Я больше не буду. Мама, родненькая. Я тебя люблю. Скажи что-нибудь, не молчи. Милая, единственная! — Мне плохо, дочка, я не знаю... Последнее слово мое: я или он. — Да, мама, да. Ты, родная, единственная, ты. Только открой глаза, только не молчи. Ты, ты, ты! Через полчаса приехала «скорая помощь», и Елизавету Захаровну увезли в больницу. Оставшись одна в пустой комнате, еще пахнущей после врача лекарствами, Геля всю ночь пролежала поверх одеяла, не раздеваясь. Мать потребовала ужасной жертвы. Можно по-разному относиться к ее поступку. Можно даже осуждать ее за то, что потребовала. Но уж если потребовала — нельзя. Геля чувствовала, что в голове у нее все перемешалось, в висках стучит, а по телу разливается липкое, ознобное безразличие. Мать есть мать. Но что же делать и как быть с Дмитрием? Сказать, что больше не будем встречаться, — рассмеется. Обезоружит. Подчинит своему влиянию, своей голубой, как небо, но твердой воле. Уехать в другой город? Господи, да он найдет и на Луне, и на другой планете. Надо что-то придумать, чтобы сразу, сразу. О, это будет чудовищно! А впрочем, я устала, к черту все! Теперь чем хуже, тем лучше. Но сон не шел и после этого, казалось бы, четкого и недвусмысленного определения.

RkJQdWJsaXNoZXIy NTc0NDU4